| Несколько историй о любви
2131
single,single-post,postid-2131,single-format-standard,ajax_fade,page_not_loaded,,qode-theme-ver-5.3,wpb-js-composer js-comp-ver-4.3.4,vc_responsive

Warning: getimagesize(/home/applepie/arutart.com/www//wp-content/uploads/2014/05/logosmall3.png) [function.getimagesize]: failed to open stream: No such file or directory in /home/applepie/arutart.com/www/wp-content/themes/bridge/title.php on line 72

Несколько историй о любви

IMG_1315

24 Июн Несколько историй о любви

Так вот она какая, любовь!

Моему милому — шестнадцать, если не врёт, — ну, а мне — восемь. Страдать я ещё не умею, да и не понимаю, к чему это. Главное, успеть добежать до танцплощадки, встретиться глазами с Гришей, и, если не прогонят, выдать коронный номер. Белый танец. Дамы приглашают кавалеров.

Сердце стучит на всю площадку. Пройти сквозь толпу смеющихся взрослых и протянуть руку. Вот так. Его горячая ладонь на моей спине. Почти не соприкасаясь, мы медленно переступаем ногами под что-то печальное. Сколько длится танец? Три минуты? Меньше? За три минуты я успеваю понять, что лучше Гриши нет и не будет никого, никого и никогда. Только бы музыка не кончалась. Только бы длился танец. Я и Гриша. Гриша и я. Голова кружится. Медленно плывём мы сквозь толпу, щеки мои пламенеют. Жених и невеста.

В летнем кинотеатре малышня пристраивает стулья у самого экрана. Фильм уже идёт, и я дрожу вместе со всеми, — августовский вечер куда-то проваливается вместе с комарами и звёздным небом. «Миллион лет до нашей эры» — это очень страшно, особенно на расстоянии пяти метров, — я дрожу и хватаюсь за чью-то руку, — Гриша! — он крепко держит меня и прижимает к себе, — вот, уже не так жутко, — как-то даже приятно, уютно-жутко, — и даже не просто приятно, а мучительно, невообрази… В непонятной истоме я кладу голову на его плечо…

Вот только посмей, — вот только посмей ещё раз, — говорят взрослые. Как не стыдно, ты ещё маленькая, а он — взрослый. Ты хоть понимаешь, чем это может закончится? Как не стыдно. Ведь ты большая. Надо понимать. Некрасиво при всех прижиматься к мальчику, висеть на его шее, обвивать руками и ногами, раскачиваться, будто на лиане.

Я сконфуженно молчу и ещё ниже опускаю голову. Мне стыдно, очень стыдно. Пожалуй, я никогда не буду, раз это так плохо. Но почему?
Я вспыхиваю всякий раз, когда мимо проходит кто-то, напоминающий Его.

Беги, твоя любовь идёт, — двоюродный брат хохочет, ему смешно, — сердце сжимается, я запрещаю себе поворачивать голову, запрещаю вспыхивать, — ну да, ведь мне ещё только восемь, — ведь мне уже целых восемь!

В день отъезда льют дожди, — напрасно пробегаю я мимо опустевшей площадки, заворачиваю к столовой, заглядываю в игротеку, — вокруг люди с чемоданами, спортивными сумками, — спешат к автобусу, на электричку, — я вскакиваю на подножку и оказываюсь в тёплой духоте свитеров, курток, загорелых лиц, — это осень начинается, это начинается осень, и жесткие соцветия папоротника желтеют на обочине, а сосны раскачиваются и шуршат — Гриша, ГРИША….ША.

 

***

Любовь…Любовь.

Она – смысл всего. Без нее плохо. С ней – прекрасно, мучительно.

Из-за нее не отходит от зеркала подслеповатая Фая из сорок первой, — в сотый раз укладывая волосы «корзинкой», «домиком», «улиткой», «пирожком»,  взбивает пегие кудряшки и долго утюжит единственную  приличную юбку, поглядывая в окно с задумчивой полуулыбкой, весьма осторожной, впрочем, потому что с прошлой недели Фая «делает зубы».

— Вот сделаю зубы, — повторяет она мечтательно и прикрывает ладонью рот.  На  бельевой веревке раскачиваются два бюстгалтера, — один – на каждый день, другой, кружевной, немецкий,  «на выход». «Выхода» давно нет и не предвидится, но бюстгалтер висит и напоминает о том сладостном, от которого  екает и замирает внутри.

— Ах, Селечка, вы же знаете, я умираю без любви, — плачет Фая, уронив голову на скрещенные руки, покрытые веснушками. По столу разбросаны карты, — короли и дамы, и одинокий валет с кокетливыми усиками.

— Ну-ка, ну-ка,  раскинем еще разочек, —  Селя сосредоточенно тасует колоду и хищно заносит над картой ладонь, — вы что-то скрываете, Фаечка, — восклицает она обрадованно, — я все вижу! —  карты  не врут…

Карты не врут, и сама возможность любви, маленькая призрачная надежда на эту самую возможность таится в захватанных желтоватых уголках,  в лукавых бубновых семерках и  лаконичных пиковых тузах.

Любовь.

Это ради нее бегают к инженеру Петровскому две немолодые и не очень красивые женщины. Бегают, никогда не пересекаясь, возможно, даже не подозревая о существовании друг друга. Торопливо взбегают по ступенькам на пятый этаж,  вторая дверь налево, и выходят через пару часов, — почти не глядя под ноги, плывут по лестнице со светящимися лицами, будто окутанные  едва заметным облачком…

Мужчины. Когда-нибудь один из них возьмет меня за руку и скажет. Нет, возьмет за руку и молча притянет…

Каким он будет? Высоким? Худым? Похожим на женатого гитариста? Или на инженера Петровского? А, может быть, на аспиранта-кубинца по имени Жан-Поль-Мария, который, сверкая белками глаз, пьет чай за нашим столом? И произносит слова с таким мягким, тягучим акцентом. А пахнет  от него чем-то непередаваемо вкусным и экзотическим…

Его африканская шевелюра и моё жгучее любопытство. Волшебные птицы щёлкают клювами, совсем как в одной сказке.  В сказке живут дэвы, огромные, неповоротливые, прожорливые существа.  Красный, белый и чёрный. Ломая ветви, продираются они сквозь непроходимые заросли на запах нежной пери. Похожие на глиняные горы с крошечными отверстиями незрячих глаз и бездонным кратером рта. Мне жаль их. Я догадываюсь о том, что юные пери не достанутся им, а отважные юноши будут стремительны и безжалостны. От дэвов пахнет пловом, жареным мясом и одиночеством. Объятые тоской, задыхаясь от обжорства, мечутся они по своим замкам, ударяясь о стены глиняными головами.

Когда любишь, совсем неважно, худой он или толстый, женатый или…Он может быть каким угодно. Даже чернокожим лысым инженером.

***

…не было у них ничего, не было ничего, — только музыки немного,- кажется адамо и дассен, или кто-то еще, может, далида, а руки большие, мягкие, как из чёрной замши, и такие же губы – как у оленя, — вот так, трогать ладонью и дышать, тихо-тихо, — но не было ничего, — это она сразу так решила, — приняла, можно сказать, решение – хотя на руках носил, огромных чёрных руках – и что-то там напевал, — и акцент у него был смешной, — ты такая, такая, — так и носил всю ночь на руках, убаюкивал, как ребёнка, — огромный мужчина из далёкой страны, похожий на слона, — он вбирал её всю хоботом и мягко раскачивал, — вперёд-назад, — вперёд-назад, — это было даже лучше чем в детстве, — о, гораздо, гораздо лучше, — новый год, день рождения и каникулы в один день, и сплошные сюрпризы, и хлопушки, и огромный чёрный олень уносит по заснеженному лесу, — в чужую страну – мавританию, — с настоящими слонами и волшебными птицами, — так быстро всё закончилось, — и не было ничего, — хотя было всё и даже больше, много любви, очень много, куда-то неслась всё время, опаздывала — но чтобы чёрный олень в новогоднюю ночь..нет, этого нет.

***

или когда каблук сломался, и ты босиком. Мелкий гравий врезается в пятки, в подушечки пальцев, и ступня такая беззащитная, будто по стеклу ступаешь, а все равно весело. Волосы по плечам, и «ливайсы» в облипку, а тут еще и ливень, в переходе лампочки выбиты, урна опрокинута, а тебе весело. Просто так. Просто только что, буквально сию минуту, прогрохотал трамвай, который унесся прямо к Его дому, а в воздухе — запах мокрых волос и дождя, и после выпускных уже ничего не страшно. Ну, разве что вступительные. Но это еще когда будет

***

или когда гроза, а вы под козырьком чужого подъезда содрогаетесь от сверканий и раскатов, а он все равно не обнимает, — обними, обними, колдуете вы, а он стоит, сцепив зубы, бледный, в испарине. Обними, шепчете вы и вдруг умолкаете, осененные открытием, — а ведь он маленький мальчик в гольфах и сандалетах, он маленький и отчаянно боится, и тоже колдует, и зовет свою маму, — обними, обними, обними

***

А, потом, возможно, это не ваша история. Вы в ней — боком, краешком, ненароком. Потому что сольная партия, она уже сыграна, в общем-то, — там уже всё давно происходит или произошло, по всем законам жанра, — вильнув хвостами, плавниками, вы вежливо раскланиваетесь и ныряете — каждый — в свою, зарываетесь в неё, — потому что история, в которую вы как бы ныряете, она первей, и, значит, прав у неё поболее, чем…и обязанностей, кстати, тоже. Но с каждым разом, что интересно, ныряете вы всё как-то более неуверенно, что ли, озираясь, — как будто некую частичку себя потеряли в той, случайной, будто бы чужой, потеряли или оставили, так и не успев застегнуть все пуговички, чтобы гладким, совершенным появиться в первой, ну, не в первой, а той, главной. А в главной — о, там всё схвачено, там всё хорошо, тем более, что голос у вас мягкий, даже виноватый чуть, а взгляд рассеянный, в себе, не сосредоточенный на милых прежде сердцу мелочах, — тут идёт штормовое предупреждение, надвигается гроза, и всё трудней дается былая безмятежность, тот самый «райский» как бы уголок, он уже не так благоухает, и птицы райские куда-то намылились. Поспешно , задирая рябые когтистые лапы, в бестолковой и неприличной панике, оставляя на берегу сами знаете что.

 

зыбкий свет

Это как если вы были на луне и вернулись, а здесь все по-прежнему, но это вам так кажется, что по-прежнему, — на самом деле многое изменилось, — дети выросли, родители постарели, одноклассники стали окончательно и бесповоротно неузнаваемы.

Вы были на луне, и все в вас стало лунным, — мысли, движения, чувства, — привыкли к лунным цветам и лунным оттенкам, а о лунной музыке и говорить нечего, и потому непринужденная и вполне добродушная разборка у местного супермаркета может стать последней…не для них, — для вас, потому что слух ваш истончился, и настроен исключительно на тонкие, нежные вибрации, а всякий неверный звук или слово обрывают что-то внутри, какую-то нить, которая соединяла вас с луной, с ее зыбким светом, — нить провисает, волочится, а луна становится недостижимой, немыслимой, невозможной, хотя вы были на ней, вот только что, — повторяете вы, но как-то неуверенно, — да и кому повторять, — пока вас не было, пришли те, другие, — им плевать на луну, да и нет никакой такой луны, нет и никогда не было

 ***

Прости, мне было так одиноко, — стонет она, — прости, ты же знаешь, в такие дни я сама не своя, вон, плитку шоколада умяла, мне необходим кто-то, кому я могу довериться,  — и я подумала, — нет, я не подумала, его телефон, — он подвернулся, — и знаешь, — он, и правда, необыкновенный, — вначале мы говорили о тебе, долго, как мы оба любим тебя, а потом он утешал меня, — часа два, не меньше, —  она опускает ресницы, — сегодня ей явно лучше, глаза блестят, — улыбка неровная, мерцающая.

***

Учти, — твоя подруга, — она звонит мне каждый вечер, — ты сама виновата, — нечего было оставлять номер на столе, — глупости, ну, как она может нравиться мне, — просто она несчастна и одинока, — а я? — почти срывается с моих губ, но пристыженная, я умолкаю.

Ты знаешь, я никогда не скрывала от тебя, — в общем, — кажется, я люблю его. Ты не сердишься? ведь не сердишься, верно? — она заглядывает мне в глаза и ластится как кошка. Нет, конечно же, я не сержусь. Конечно же, я не сержусь, — только ты не звони мне больше, ладно?  И ты тоже. Не звони. Она плачет. Она так несчастна. Она как загнанный зверёк, мечется по квартире, с прижатой к груди телефонной трубкой, жалуется и плачет, — а после срывается и едет к нему, бродит вокруг дома, — они говорят обо мне, понизив голоса на полтона, будто я могу их слышать, а потом он кладёт руку на её плечо. Бедная, ей так недоставало любви. Родительской, мужской,  любой.

Нам всем недостаёт любви.

***

Привычка говорить правду, привычка лгать.

Неужели мы все погибнем?

Знаешь, нужно просто сменить декорации. Стоит только выйти из дому, сесть в маршрутку и оказаться на окраине города , а ещё можно заказать  еду в горячей картонке, китайскую или таиландскую, и ковырять её палочкой, обжигаясь,  глотать, поглядывая на целующихся подростков за столиком напротив, — они целуются демонстративно, взахлёб, а потом смеются и вырывают друг у друга палочки, шлёпают по рукам.  Можно шататься по торговому центру,  сверкающему металлом и пластиком,  разглядывать себя в огромном зеркале, прикладывая к груди свитера, а потом вновь очутиться в автобусе и слушать, как мужчина на заднем сидении, средних лет, ничем не примечательный, признаётся в любви, — прости,  я так люблю тебя, —  мобильный плотно прижат к уху, — вечерний автобус переполнен и плывёт как большой корабль посреди огней, — моя любовь, — повторяет он по-французски, — много раз, — всё громче и громче, и плачет  некрасиво, утирается мятым носовым платком, — Мари, — говорит он, — не покидай меня, Мари…

***

Я  притворяюсь взрослой. Мы все играем в эту игру. Вчера ты бежал за маршрутным такси, а я оборачивалась, пока ты не исчез. Это было вчера. Я ехала в пустой маршрутке, в полной тишине,  в блаженной невесомости, онемевшая от  усталости,  прикрывала глаза, мысленно пересчитывая пролетающие остановки.

Номер маршрутного такси. Стоит вскочить на подножку и позволить себе быть пассажиром.

Четвёртый этаж. Дверь направо.

***

Я живу в другой стране. На другой планете. Но ключ, боже мой, что мне делать с ключом…

**

Говорят,  любви не существует. Всё выдумано. Зато вороны реальны. Они так кричат за окном, что у меня разрывается сердце. Неужели мы все погибнем?

***

И она, конечно, забыла. Все забыла. А когда начинала вдруг вспоминать, дыхание перехватывала судорога, и начиналась боль. Пугаясь этой боли, она заталкивала воспоминание в дальние углы, — там все было забито и заколочено, там было угрюмо и нестерпимо, а, главное, несовместимо с ней. Боль ширилась, отвоевывая пространство, и всего остального становилось меньше, а боли — больше. Постепенно приходило умение существовать с этим. Морщиться, прикладывая руки к тому месту, откуда вырастала боль. Видимо, это было именно то, что называют душой. Душа находилась слева, под ребрами. Она давила и разрасталась. Ныла, выворачивая внутренности, не давая жить, спать, есть, — все меркло и выцветало рядом с этой яркой ослепительной болью.

Забыть, — и она терпеливо ждала, когда время унесет, развеет, сотрет, уничтожит обрывки воспоминаний. Но этого было мало. Следовало исключить самое себя из системы координат, в которой поселилась боль. Вычеркнуть.

Задача была решена.  Или почти решена. Время плюс пространство. Когда каждая сотня километров, каждый шаг «от» работают на тебя. Каждый шаг и каждый час. Отныне все зависело от того, как долго придется идти. В направлении, противоположном эпицентру. Главное, нужно было «открепить» себя, отодрать. Прекратить ходить теми же улицами, дышать тем же воздухом. Инстинкт самосохранения гнал, подталкивал в спину. Время плюс расстояние. Смена пароля, адреса, гардероба. Выбросить вещи, в которых она… Уничтожить. Развеять по ветру. Предать забвению.
Желанное забытье казалось то близким, то недосягаемым. Иногда она подвергала себя испытанию, — заглядывала туда, куда нельзя. Нельзя? Так вот, она докажет, что может справиться с этим, — садилась в маршрутку, и двигалась в направлении к мороку, забытью, учащению пульса и сухости в гортани. Туда, где еще год или два(а потом пять) лет назад она была оглушительно счастлива и бесконечно несчастна, — она помнила каждый шаг, каждый поворот, и петляющую ленту шоссе, и схваченные коричневым загаром щиколотки, — сколько легкости и упоения было в ее шагах, и в этом звенящем ровном жаре. Она ехала туда, но уже не выходила на остановке, а, впечатанная в сиденье, впивалась взглядом во все, что проплывало вдалеке, — дома, улицы, перекресток, — издалека он казался тонкой нитью, связывающей с прошлым. Все так же шумели деревья, все тот же жар слепил глаза.
Ей нужно было приручить эту боль, сделать ее послушной, домашней, ручной, — включать и выключать по команде, а, сделав привычной, обесцветить, лишить силы. Все как там, в мире цветущих садов. И она вновь садилась и ехала, и, прислушиваясь — как сильно болит, уже не отстранялась, а проходила ее до конца. Проживала.
Огромная дыра постепенно затягивалась, зарастала, ее бездна уже не казалась всепоглощающей. Она вновь училась дышать, смеяться, и, боже мой, она вновь пыталась любить, — на этот раз осторожно, не вполне уверенно, и не столь безоглядно. Первая и самая сложная, как есть казалось, ступень, была пройдена.

Она выжила.

Постепенно отвоевывая себя у прошлого, училась легкости, — эта новая легкость была другой, но схваченные загаром предплечья и щиколотки — те же. Живые, дышащие, стремительные, — в них была жизнь, и смысл, — они уносили все дальше и дальше от гибельных и прекрасных мест, и только на их выносливость она могла уповать.

 плач одинокой флейты

Кто-то позаботится о декорациях, о непременных условиях.

О ее одиночестве и неприспособленности, — о заполненности его дней и пустоте ночей, о грезах.

О силуэте незнакомой женщины в окне напротив, — о длящихся днях и минутах, — о переполненном автобусе и о дожде, о неудачном и бессмысленном собеседовании, об отсутствии мотиваций и перспектив, — о его превосходстве и уверенности, о ее робости и смущении.

Его холостяцкой свободе, ее, конечно же, нет.

Некто позаботится о том, чтобы все состоялось, — почти случайный, почти подстроенный, — так расставляют силки в надежде на, — звонок, — и голос глуховатый, — слышно, как она мечется, мнет кофточку, страшится и жаждет.

И вот, — все, что требовалось, — стена дождя, укрывающая ее, стоящую на остановке, — автобус, от этой остановки отъезжающий, — все так похоже на сон, — зыбкостью, неясностью, мутным изображением.

Все, что требовалось, — его незанятый вечер, ее отвага, — его любопытство, ее — отчаяние, его — желание, ее — робость.

Влага, смятение, жар..

Смещенные линии улиц, иссеченные дождем переулки, серые дома.

Она поднимается медленно, скованная сомнениями. Стремглав сбегает вниз и кружит вокруг, пересчитывая еще и еще раз буквы на вывесках, мерцающую неоновую рекламу.

То самое время суток, когда приличные люди спешат по домам, — в тепло и уют, она мечется по незнакомому городу и району, одновременно уговаривая и отговаривая, приводя разумные доводы и потешаясь над собой.

Кто-то позаботится обо всем, — об эхе пустынного подъезда, гулкости каждого шага, массивности открывающейся двери.

О его ожидании и ее страхе, его закате (вопреки тому, что он на самом деле думал) и ее расцвете (хотя она полагала иначе).

Кто-то позаботится о мелочах и о главном, о декорациях и действующих лицах, — основных и второстепенных

О тишине и о глухих голосах там, за окном, — под шорох зимнего дождя и плач одинокой флейты.

 

Тахана мерказит

Грузовик подъехал к самому подъезду, а она все стояла у окна, скрестив руки на груди. Тот, кто лихо соскочил с подножки и подал ей руку, был чужой. Чужой по определению, чужой во всем, в каждой подробности, — с этим выгоревшим залихватским чубом, с золотой цепочкой на груди, — широкоскулый, с припухшим глазом, калмыцким, степным загаром.

В кабине пахло потом, острым мужским парфюмом, — динамики подрагивали и хрипели, ухарски повизгивали голосом Маши Распутиной, дребезжали тягостным мугамом, повторяющимся многократно, — так называемой музыкой таханы мерказит. Заметив, что она поморщилась, он положил руку ей на колено.

— Прости, малыш, сама понимаешь, пробки, соф шавуа[1] — от этого «малыш» стало еще неуютней, но рука его уже по-хозяйски расположилась на ее бедре, и она промолчала. Растопыренная пятерня хамсы раскачивалась перед глазами, — еще не поздно сойти, обратить все в сиюминутный каприз, в шутку, но эту возможность она упустила, — когда он затормозил у русского магазина на углу, — вернулся, прижимая к груди пакет с бутылкой вина и наспех упакованной снедью, — орешки любишь? — жареные, — он запустил пальцы в пакет и развернул ладонь, — в лице его, обернутом к ней, было… такое знакомое радушие, — очень мужское. Он был из тех, кто ловко откупоривает, наливает, раскладывает на тарелке грубо нарезанные ломти сыра и колбасы.

Он был голоден, жевал быстро, забрасывал в рот орешки, отпивал вино, смотрел на нее с веселой ухмылкой, — что ты не ешь, — разве не за этим он вез ее сюда, в темную квартирку с окнами, выходящими во двор, со скрипучей теткой в бигудях, выросшей как гриб на винтообразной лесенке, — разве не за этим, — за быстрым насыщением, утолением жажды, голода, — иди сюда, — он потянул ее через низкий столик, потянул легко, и, резко развернув спиной, усадил на колено.

Он был из другой стаи, — молодой волк, желтоглазый, с выступающими белыми клыками, и он любил ее как мог, ласкал неумело, — поджарый, мускулистый, он подтягивался на локтях и перебрасывал через себя, — говорить им было не о чем, и они лежали, обессиленные, тяжело дыша. Сквозь трисы пробивался яркий свет, такой неуместный в эти минуты.

Это тогда, в парке, он свистом подозвал огромного пса, вразвалку подошел к ней и обхватил руками, будто загребая, — не бойся, он у меня дурачок, — огромный пес оказался щенком, — он вертел хвостом, смешно подгибал длинные тяжелые лапы и упирался в колени плюшевой головой.

Шли по дорожке, поглядывая друг на друга искоса, посмеиваясь, болтали о всякой всячине, а думали об одном и том же. Только его мысли были быстрые, волчьи, — они пахли паленой шерстью и мокрой травой, а еще дымком потягивали сладковатым, а ее — стекали тяжелой волной, плескались юркими рыбками.

Он даже не спросил, свободна ли она, будто ответ ее имел хоть какое-то значение, да и она не торопилась спрашивать, и не было всех этих милых реверансов, — только ударяющее по глазам полуденное солнце, его жадный взгляд, ее торопливое согласие, — не слишком ли легко она далась? позволила эту внезапную близость, сократив дистанцию до дюйма, — лежи, не вставай, — скомандовал он, и она с удовольствием подчинилась, — подперев голову рукой, с расслабленной усмешкой наблюдала за его передвижениями, — странно, она ощущала себя маленькой, послушной, и ей было приятно, что этот молодой волк повелевает ею.

В квартире было знакомое нагромождение случайной мебели, подобранной там и сям, но уж никак не купленной, — потертый диванчик, разнокалиберные стулья, унылая голая лампочка, — единственная дань роскоши — безвкусная картина на всю стену, в крикливых хризантемах, — перехватив ее взгляд, он улыбнулся, — от прошлых жильцов осталась…

Потом какое-то немое безумие, — то ли вино ударило, подкатив кислым к горлу, растеклось веселыми ручейками, — то ли солнце окончательно скрылось за крышами пестро налепленных домишек, — темнота казалась пряной, обволакивающей, — только светились глаза, мелькали руки, ключицы, скулы, — в какой-то момент он причинил ей боль, и сам испугался, и долго жалел ее, — жалел, укачивал, засыпая, отлетая, — она жалела его, такого молодого и одинокого в этой чужой стране и уж совсем чужого ей, — перебирала слипшиеся от влаги жесткие пряди, — проводила ладонью по медной мальчишеской груди, спотыкаясь о позолоченный крестик.

Грузовик долго петлял по узким улочкам, пробираясь между натянутыми бельевыми веревками и замершими в преддверии паствы молельными домами. Они молчали, улыбались посветлевшими, будто омытыми дождем лицами. Перед выходом, почти у самого дома, она с силой притянула его ладонь и прижала к губам.

[1] Конец недели (ивр.).

 

Полет
Что-то такое было в ее прижатых к голове ушах, в повороте шеи, — он рванул через дорогу, по примятой, еще прошлогодней траве, — то была его первая весна, ее — десятая, но он об этом не знал. Она смутно догадывалась, и долго играла с ним, отталкивая лапой, стремительно разворачиваясь крупом, давая приблизиться, но не коснуться, — отбегая, но не настолько далеко, чтобы он не смог нагнать ее, — неслась впереди, хватая воздух, — что-то ширилось в груди, и лапы были не те, но запах все еще был клейкий, острый, как у земли после дождя.

Она знала об этом, и знала, как долго нужно бежать, как долго нужно гнать его, чтобы он рухнул вконец, благодарный, истерзанный, счастливый, — она видела его задолго до того, как рванул поводок, — размахивая ушами и лапами, понесся, срезая углы, — огромный, нелепый, с глазами цвета гречишного меда, — какое-то время они еще бежали рядом, — бежали ровно, как пара гнедых, — никто не мог знать, что бежит она из последних сил, хватая воздух седеющей мордой, — она еще слышала стук его сердца, и грохот своего, и привкус соленой крови.

Она еще слышала его дыхание, терпкое, хмельное, нетерпеливое, она еще слышала хруст прошлогодней травы, но уже давно бежала одна, — легконогая, неуязвимая, свободная, как птица.